Общество
Еврейский волкодав
Сумерки приносили Одессе налёты, убийства и ограбления...
29.05.2015
Кто бы четверть века назад мог подумать, что опираясь на русскую школу и советских актеров, посреди Ближнего Востока удастся создать подлинный европейский театр? Как ставить русскую классику на иврите, почему Сервантес лучше звучит из тюремной камеры и есть ли у театра будущее — рассказал основатель и режиссер израильского театра «Гешер» Евгений Арье.
Как вы пришли к идее создания театра в Израиле?
– В 1991 году я познакомился с Натаном Щаранским и обсуждал с ним эту идею. Я сказал, что готов начать работать, если будут хоть какие-то минимальные деньги. И это будет не труппа энтузиастов, а профессиональный театр. Чтобы как-то себя показать и на зрителя посмотреть, мы отправились в тур по стране. Смотрели, как они реагируют, что смешно, что нет. Нас хорошо принимали, и мы поняли: у нас есть свой зритель. Тогда я и решился на этот рискованный шаг.
Мы начали со спектакля «Розенкранц и Гильденстерн мертвы», который уже шел в Москве, а театр «Габима» предложил нам свою сцену. Актеры сначала были самые разные – несколько моих бывших студентов и несколько известных: Валя Никулин, Леня Каневский, Игорь Миркурбанов, директор Слава Мальцев. Хотя с бытовой точки зрения начиналось всё кошмарно: первую программу делали в полуподвальной квартире на бульваре Ротшильд.
А если бы с театром не получилось, вы бы поехали в Израиль?
– Вы знаете, нет. Я вообще-то уезжал в Америку. Дорога туда была тогда открыта, я уже преподавал, был профессором Нью-Йоркского университета. Но всю жизнь хотел делать театр.
В США это было бы невозможно?
– Такой театр? Исключено. Там есть репертуарные театры, но они работают по-другому, по другой системе. Театр там, на самом деле, на десятом месте. Все талантливые люди идут, прежде всего, в кино и на телевидение. Драматический театр на русском языке за границей – вещь почти нереальная. Да, была масса маленьких театриков в Париже, Берлине, которые рождались и умирали. Это вообще нигде не было бы возможно, кроме Израиля.
А почему все же получилось? Помогла большая алия 90-х?
– Конечно, если бы не алия, возникновение театра было бы невозможно. Да и вообще, принцип абсорбции стал другим: теория плавильного котла перестала работать. Приехало очень много людей, которые не полностью растворились в стране, а сохранили свою культуру. Им нужен был русский театр. И еще нашлись люди, которые мыслили по-сионистски: им было важно, чтобы специалисты такой квалификации переехали в Израиль и сделали театр. Встречались какие-то уникальные пожилые сионисты: они помогали просто из последних сил, знакомили, открывали ногой двери в кабинет мэра города. И, конечно же, наш общий настрой. Ведь все понимали, что от успеха этого проекта теперь зависит их жизнь.
Когда вы стали играть на иврите?
– Впервые мы это сделали уже через год, в 1992-м. Мы просто осознали, что иначе обречены на существование в гетто. Замечательное, интеллигентное, но – гетто. Первые спектакли были просто цирковыми. Как по канату ходили. Пожилой артист из московского Театра на Малой Бронной должен был произнести монолог минут на пять в спектакле «Дело Дрейфуса». Он его выучил наизусть, не зная языка. Вокруг стояли люди, готовые подсказать слова, но если бы он что-то забыл – никакая подсказка его бы уже не спасла.
Акцент у актеров был сначала, конечно, сильный, но нам его прощали. Мы ведь были экзотикой: никто не ожидал, что русские будут создавать европейский театр. Ожидали какую-то самодеятельность – пыльную, тяжелую… ну, такую русскую историю. И вдруг увидели другой театр. И нам стали помогать известные в стране люди, они почувствовали себя членами нашего коллектива: им это просто интересно.
Сейчас в вашей труппе больше израильтян, чем выходцев из СССР, из России. Ведь это вы привнесли в Израиль русскую театральную традицию, школу Товстоногова.
– Мне всё время про это говорят, это и так, и не так. Я не «клон Товстоногова». Мне потребовалось много лет, чтобы избавиться от ученичества, хотя я, конечно, работал с ним вместе и очень его уважал. Но главное, что мы принесли из России, – это отношение к театру как к серьезному занятию, а не как к очередной профессии. И среди коренных израильтян в театре остались только те, для кого это хотя бы частично так.
Но они всё же совмещают театр со съемками?
– Иначе им трудно было бы выжить. Но моя задача не превращать театр в балаган, когда актер начинает диктовать репертуар и время репетиций. В Москве все режиссеры стонут от этого: они никогда не знают, соберут ли репетицию. Медийные актеры диктуют жизнь театра.
Как конкурируете за зрителя с другими театрами?
– Сначала я был полным энтузиазма «наивным дурачком». Потом я обнаружил, что вокруг, помимо улыбок и общей расположенности, есть еще волчья хватка. У меня украли несколько актеров, потом украли пьесу. Театральная конкуренция здесь очень жесткая, потому что рынок переполнен. А театральной политики в масштабах страны нет. Госфинансирование составляет лишь 30% от годового бюджета. Для сравнения, в немецкий театрах – 80%. И чтобы выживать, надо выпускать огромное количество спектаклей. Театр превращают в супермаркет. Хотя это и не под силу – делать 10–15 спектаклей в год!
Ваша следующая постановка – «Дон Кихот». Что вас привело к Сервантесу?
– У нас будет не совсем «Дон Кихот». Это пьеса о романе. Два человека читают роман, сидя в тюрьме, чтобы отключиться от всего. И становится ясно, что такое роман и литература вообще в жизни человека. И почему она уходит из жизни. Интересно, что у нас будут играть две пары актеров, и с каждой парой всё разворачивается по-своему. Я сижу и думаю: насколько же индивидуальность актера определяет постановку.
Вы говорите, что литература уходит из жизни людей. В театральной среде тоже?
– Приходят молодые актеры, они замечательные ребята, но они не знают просто ничего. Дело не только в образовании. Мы же книги не в школе читали. Читали, потому что невозможно было не читать. Я вырос в простой семье: мама – врач, папа – инженер. Они работали целыми днями. Никто мне не говорил: возьми книжку и читай. Но читали целые собрания сочинений. Мы – гиганты по сравнению с молодежью. Мой сын еще что-то прочитал, мы в семье подталкивали его к этому. Но его друзья, прелестные ребята, ничего не читали.
Я много работал со студентами в Израиле и США, сталкиваюсь с молодыми актерами в театре. Иногда у меня волосы встают дыбом: имя Бомарше, например, им неизвестно, и я иногда вижу, что они вообще не понимают, о чем идет речь. У них другой ассоциативный ряд. Впрочем, иногда я себе говорю, что я просто старый брюзга, а молодежь знает что-то другое.
А как вы объясняете, что театр за столько столетий не умер?
– Театр жив, но он другой. Он волей-неволей приспосабливается к зрителю, обслуживает его. Зрители зачастую даже не знают, что за спектакль и кто драматург. Они просто хотят увидеть медийных актеров. Да, есть еще слой людей, которым интересны спектакль, режиссер, трактовка. Но он тонок. Я не сноб, просто это очень важно – чем живет человек! Люди подвержены манипуляции, и когда внутри у них пустота, манипулировать ими гораздо легче.
Как изменилось за эти годы ваше отношение к Израилю?
– У меня очень странная жизнь: я здесь и не здесь. Моя жизнь в Израиле – это дорога от дома до театра и обратно. А настоящая жизнь, в основном, проходит в театре. Но если приехал я в чужую страну, то сейчас она мне совсем не чужая. Я откуда-то лечу домой в Тель-Авив. Несмотря на то, что моя семья в Нью-Йорке, мой дом – в Израиле, и я болею за всё, что тут происходит.
Я 25 лет в стране, но не воевал здесь. Мне трудно понять людей, которые воевали. Но очень хорошо помню свои чувства, когда террористы в «Дельфинарии» взорвали наших ребят: очень хотелось взять в руки автомат. А сейчас думаю: мы же интеллектуалы, мы не можем жить одними эмоциями, мы должны что-то осмысливать. И когда очень хочется дать в морду, мы должны уметь остановиться.
Связь с Россией вы еще ощущаете или она уже иллюзорна?
– Она есть, три года назад я поставил спектакль в Современнике, еще должен ставить. Но я стараюсь отключиться от того, что происходит в России. Иногда испытываю ужас от того, как ведут себя люди, которых я знаю. Это некий шок. Но объясняю себе: у них нет другого выхода, они просто хотят работать. Я говорю себе: мы не можем судить, потому что мы уехали. Но не перестаю думать об этом.