Чтобы добиться творческого признания, Рафаэль Сойер скрывал свое еврейство, но после его смерти именно оно стало определяющим фактором в его художественном наследии. Этот парадокс исследует новая книга Саманты Бэскинд (
Samantha Baskind) «Рафаэль Сойер и поиск современного еврейского искусства», проливающая свет на определение «еврейского искусства» вообще. В случае с Сойером, это задача отнюдь не из легких…
На протяжении большей части своей творческой карьеры (Сойер умер в 1987 году, 88-летним) он делал все, чтобы его не называли «еврейским» художником. «Нью-йоркским художником», гуманистом, врагом абстракционизма… — кем угодно, только не евреем. Тем не менее, самая известная из его картин — портрет семьи под названием «Урок танца» — часто воспринимается как типично еврейская. В результате, если Сойера сегодня и вспоминают, то именно тем, кем он менее всего хотел слыть: еврейским художником.
«Урок танца» (1926) — картина и впрямь исключительно «еврейская». Уже хотя бы потому, что мать живописца изображена читающей газету на идиш, а на стене висит картина с родины. До того, как Сойер начал иллюстрировать работы И. Б. Сингера (
I.B. Singer) в 1970-е, он старался избегать в своих полотнах явно еврейских обрядов, объектов или тем — любил уличные сцены, рисовал своих родственников, друзей и других художников, которыми восхищался. При этом талантливый рисовальщик и укротитель красок всегда стремился принадлежать своим произведениям, следуя за великими мастерами американского и европейского прошлого. Чтобы подстроиться под абсолютно «гойскую» традицию западного изобразительного искусства, Сойер был вынужден прибегать к обманам и ухищрениям. Саманта Бэскинд, в частности, пишет, что он оказался зажатым двумя противоречащими друг другу императивами. Отчаянно стремясь к славе, он понимал, что должен скрывать свой иудаизм. И, в тоже время, жаждал воздать должное семье и происхождению. В результате судьба его напоминает запутанную игру в прятки.
Уделив главное внимание особенностям самовыражения мастера на холсте и бумаге, Саманта Бэскинд добирается до сути сложной амбивалентности своего героя. Она утверждает, что он называл себя «нью-йоркским художником», чтобы отвлечь внимание от своего религиозного происхождения и переидентифицировать себя как американца и регионалиста. Она считает, что будучи в 1930-е годы коммунистом Сойер выражал солидарность с бездомными, потому что и сам жил в постоянном изгнании — галуте. Позже он передавал свое отчуждение, вызванное двойственностью сознания евреев диаспоры, изображая себя человеком, постоянно идущим не в ногу или оказывающимся в неподходящем месте. По мнению Бэскинд, Сойер лишь противопоставлял себя подлинной природе такого отчуждения, нарисовав к концу жизни откровенно еврейские предметы в «еврейском» стиле, почерпнутом у Якоба Эпштейна и Марка Шагала.
Путь Сойера, пишет Бэскинд, действительно типичен: Вначале эмигрант вдохновляется иллюзией иного прошлого и отрекается от своих корней ради нового, американского, самосознания. В итоге эмигрант должен примириться с тем, что ассимиляция так никогда и не закончится, и он так и останется посторонним. Рассуждая таким образом об истории Сойера, Бэскинд, несмотря на отговорки своего героя, утверждает, что работы Сойера — еврейские. Причем, исключительно из-за того, что тот пытается перевести религиозные ценности иудаизма на светский американский язык. Как и многие его сверстники, Сойер ушел от религии и переплавил свое еврейство в чисто этническую форму самоопределения, придерживаясь этнических правил игры и примкнув к левым с их призывам к социальной справедливости.
Бэскинд утверждает, что «первородный грех» Сойера заключался в его решении быть «нью-йоркским», а не еврейским художником. Виновным в «отречении от своего иудаизма» она считает отчуждение художника. Лишь вернувшись к якобы еврейским темам в наглядно еврейском «стиле», он мог бы обрести цельность. Более того, Бэскинд усматривает в судьбе Сойера горькую иронию: попытка уйти от еврейского самосознания привела к полнейшей неразберихе в отношении к его работам, помешавшей художнику «получить заслуженное внимание». И читателю может показаться, что Сойер поставил все на признание, и лишь его скрытность сделала последнее практически невозможным.
Даже при том, что определение Самантой Бэскинд еврейского искусства как работы, которая
«говорит нечто об иудаизме через свое содержание и влияние еврейских ценностей ее создателя», слишком гибкое — ее акцент почти всегда остается в рамках религиозного. И потому она упускает нечто важное из этнического определения иудаизма Сойера, в котором усматривает признак его желания ассимилироваться. Например, рассуждая о симаптиях Сойера к Народному Фронту, она сразу возвращается к Пророкам, словно и не было никого между Амосом и Марксом. Возможно, именно здесь она и упустила крайне важный нюанс. Семья ее героя была вынуждена покинуть Россию из-за политической деятельности отца. Бэскинд не слишком вдается в биографические детали, но достаточно рассказывает о Рафаэле Сойере как о симпатичном и типично еврейским социалисте своего поколения. И хотя она никогда не прибегает к терминам, она все же описывает «бундовца» как человека, видевшего историческую реализацию иудаизма в светском
идишкайт (еврействе) и мессианском обещании революции. В этом свете делается понятным, что Сойер на самом деле не отрекался от иудаизма в начале своей карьеры. Он лишь использовал различные средства, чтобы придти к нему.
Содержательная (и провокационная!) книга Бэскинд могла бы, таким образом, извлечь пользу из более точной оценки социальной и интеллектуальной среды Сойера. А помещение его в идишговорящий Нью-Йорк первых десятилетий XX века могло бы помочь объяснить и то забвение, в которое канул художник.
Рафаэлю Сойеру не повезло — ему не удалось сделать себе имя всего лишь за десятилетие до того, как художественный мир Нью-Йорка заключил в свои объятия авангард. К концу сороковых абстракционизм и другие формы радикальных инноваций стали главными направлениями в искусстве. Сойер же был лютым критиком абстрактного экспрессионизма и его последователей. И оказался на обочине истории…