Еврей де-юре
01.03.2017
01.03.2017
01.03.2017
Если бы Фрейда не было, Фрейдом был бы я. Мое первое детское воспоминание из двухлетнего возраста – я лежу на кровати на огромной подушке. Рядом стоит женщина и молча смотрит будто мимо меня – и одно это уже пугает. Кровать придвинута изголовьем к стене, а на противоположной стене висит нечто совсем страшное, на что я в ужасе смотрю, не в силах отвести взгляд. Этот страх раскатывал меня по кровати как каток.
Пройдут многие годы, и я найду и эту комнату, и кровать – они были в домемоей бабушки в Мариуполе. Я вошел и посмотрел на стену в поисках того, что в детстве меня так пугало. И ахнул: на стене висел большой фотографический портрет моей матери. Мама в девичестве была очень красивой. Портрет был сделан немного провинциально, но удачно демонстрировал нежную красоту её лица. И уж никакого сомнения не было в том, что лицо – мамино. И этот портрет вызывал у меня давящий ужас!? Мама для меня была страшной. Почему?
Потому что она меня бросила! Она куда-то исчезла. А для маленького ребенка исчезновение любимой мамы объясняется однозначно: он плохо себя вел. Не могла же добрая мама бросить меня, если я хороший! Значит, я плохой! А раз так – мама меня накажет. Глядя на фотографию, я в ужасе ждал неминуемой и заслуженной кары. Когда я впервые читал Фрейда, то эту логику не открыл для себя, а просто вспомнил.
Как случилось, что мама меня бросила и я оказался в Мариуполе? Мои родители жили в Москве, где я и родился в августе 1940 года. Но 21 июня 1941 года мой папа, инженер-строитель, ушел на работу и домой в тот день уже не вернулся. Дело в том, что перед войной папа руководил надстройкой знаменитого здания на Лубянке, где тогда располагался НКВД, а теперь помещается ФСБ. Папа знал наизусть конструкцию здания, поэтому поднять на крышу зенитки 21 числа поручили именно ему. Кроме ручных лебедок, никаких подъемных механизмов в распоряжении папы и его рабочих не было, и работы затянулись до 22-го. А 22-го папу мобилизовали.
Мобилизовали – но не призвали. Папа оставался гражданским, но в полном распоряжении начальства. А так как военным он не стал и офицерским аттестатом не обладал, то у нас с мамой не было права на продовольственные карточки, по которым только и можно было получать какую-то еду.
В следующий раз папа появился дома спустя несколько месяцев, когда после мучительного путешествия на запад и обратно он возглавил один из участков строительства оборонительных сооружений под Москвой. Но нас он дома уже не застал. Мама тогда была студенткой, и ее продуктовой карточки было недостаточно для пропитания кормящей матери. Да и денег никаких у нее точно не было. В результате у нее стало пропадать молоко. Соседка по коммуналке через много лет призналась мне, что решила тогда, будто моя мама сошла с ума: я уже умер, а она меня не хоронит. А я не умер – просто от слабости не было сил даже плакать.
Каким-то чудом в Москву из Мариуполя добралась бабушка – мамина мама – и увезла нас к себе. Это был настоящий подвиг, с учётом того, что творилось на транспорте. Это было осенью 1941 года. И как только мы приехали – в город вошли немцы. Обратите внимание: побывавшие в оккупации всегда говорят «немцы» и никогда – «фашисты». В детстве меня это удивляло, а потом и я привык говорить так же.
Немцы сразу же под угрозой расстрела велели всем евреям Мариуполя зарегистрироваться. Насколько я знаю, подавляющая часть еврейских семей посчитала регистрацию меньшим риском. У меня был двоюродный брат – Сергей, который со своими родителями жил в том же доме моих дедушки и бабушки, куда приехали и мы с мамой. Его мать была родной сестрой моей матери, а замужем была – за евреем. Давида в то время в городе не было. Его – инженера «Азовстали» – эвакуировали вместе с заводом на Урал еще до прихода немцев. А для семьи возникла страшная дилемма: регистрировать или не регистрировать Сергея как еврея?
Дилемму разрешил мой дедушка, который не верил никакой власти – ни советской, ни немецкой. Он запретил регистрировать своего внука, а в семье его слово было законом. Однако успокаиваться на этом было нельзя: за укрывательство незарегистрированного еврея полагался расстрел всей семьи.
И был разыгран целый трагический спектакль. По Мариуполю распустили целую легенду, что моя тетя якобы изменяла своему мужу и потому родила славянского мальчика. На роль славянского мальчика по своим внешним данным хорошо подходил я. И дедушка оставил меня в Мариуполе, чтобы я изображал сына своей тети, а Сергей, внешность которого была сильно подпорчена супружеской верностью его матери, вместе с моей мамой уехал из города. А чтобы моя славянская сущность не могла быть подвергнута малейшему сомнению, бабушка крестила меня.
Когда я немного подрос, то обнаружил, что в нашем доме живут немцы. Они занимали самую большую комнату дома. Сначала я их совсем не боялся и ходил к ним в гости. Правда, при этом я чувствовал себя преступником: мои старшие родственники такие визиты запрещали. Но удержаться было невозможно. Немцы гладили меня по моей белобрысой голове, которой я, вероятно, напоминал им их белобрысых детей, оставленных ими в далекой Германии. Я этот ритуал ценил не очень высоко, и мне казалось, что он на томительно долгий срок отодвигает то главное, ради чего я совершал свое преступление – вручение подарков. Я протягивал сложенные ладошки, а немцы клали в них кусочки какой-то еды. Когда одаривание заканчивалось, я выходил за дверь и тут же, не отходя от нее, все съедал. У меня в памяти не сохранилось никаких свойств этой еды, кроме одного: она была неправдоподобно вкусной. Оно и не удивительно: я всегда был голодным.
Потом мои отношения с немцами испортились. Отчего это произошло, я не знаю, но я стал их бояться и, лишь завидев, в панике бежал прятаться. Однажды, зимой 1942-1943 годов, я гулял во дворике перед домом. Помню, что дворик был покрыт снегом и отгорожен от улицы глухими воротами с калиткой. Неожиданно калитка открылась, и во дворик вошел немец. Я бросился бежать, но было поздно: он поймал меня, стал больно драть за уши и что-то кричать. Я старался не плакать. Почему-то мне казалось это очень важным. Но получалось плохо. Вдруг во дворике оказалась незнакомая женщина, которая стала что-то говорить немцу. Немец кричал всё тише и тише. Потом женщина подошла ко мне, развязала шарфик, который был повязан поверх воротника моей шубки, и отдала немцу. Немец ушел. Через много лет я узнал, что эта женщина была моей двоюродной тетей. Она жила неподалеку и говорила по-немецки. По-видимому, шарфик был взяткой. Немцы не ожидали провести в войне вторую страшную зиму, потому даже жалкий детский шарфик был ценной вещью.
Вообще, мне мало что удалось выяснить у родственников для интерпретации моих детских воспоминаний. Когда лет в семь я попросил маму объяснить какой-то эпизод из моего раннего детства, она неожиданно грубо накричала на меня. Я больше никогда не возобновлял свои расспросы – отчасти оттого, что боялся получить окрик: комплекс вины поселился во мне с младенчества. Другие родственники либо отмахивались от меня, либо были немногословны.
Кое-что я узнал от жены того фотографа, который сделал пугавшую меня фотографию. Бабушка называла ее «кумой». Я до сих пор не понимаю, что это точно значит, но приезжая уже в сознательном возрасте в Мариуполь, знал, что бабушкино «кумовство» дает мне право ходить в гости в дом фотографа. Впрочем, в дом заходить надобности и не было: «кума» всегда сидела во дворе в огромном кресле – большая, расплывшаяся, малоподвижная. Медлительность ее движений очень контрастировала с живостью ее речи – она трещала как пулемет, причем на суржике. Но я ее хорошо понимал, потому что был «двуязычным»: моя бабушка тоже говорила на суржике.
От «кумы» я узнал, что бóльшую часть оккупации мама с Сергеем скрывались в греческой деревне под Мариуполем. «Греки черненькие, и Сережа был черненький – можно было спрятаться». Правда, моя мама была яркой блондинкой. И прятать ее с ребенком-евреем в деревне, где заметен каждый посторонний человек, было страшным риском. Но греки на этот риск пошли. Поблагодарить греков мне не удалось. По слухам, их выселили вскоре после войны или еще сразу после освобождения от оккупации.
«Мама каждую минуту думала, убили ли уже тебя немцы или еще нет, а тетя то же самое думала о Сергее», – сказала мне как-то «кума». И это ключевая фраза. Именно пережитым ужасом объясняется нежелание родственников обсуждать времена оккупации. Говорить о них – значит возвращаться к этому кошмару.
Дядя Давид рассказал мне, как он вернулся в Мариуполь. Он почему-то прибыл на каком-то суденышке в мариупольский порт. Сойдя на берег, он встретил знакомого, который сказал ему: «Давид, всехтвоихнемцы убили». Он понял это буквально и не мог поверить своим глазам, когда, придя домой, увидел живых жену и сына. Однако, к сожалению, знакомый из порта ошибся не сильно. Всю огромную семью дяди Давида, включая родителей, родных и двоюродных братьев и сестер, тетей и дядей, уничтожили немцы.
Трагические события оккупации в разной мере подорвали здоровье всех участников. Тетю, еще относительно молодую, парализовало, и она много лет лежала неподвижно. Сергей оказался хорошим сыном и ухаживал за ней до самой ее смерти.
Моя мама умерла очень пожилой, но всю послевоенную жизнь была, как она сама о себе говорила, «один клубок нервов». Перед смертью она на многие месяцы потеряла связь с окружающей действительностью и вернулась затухающим сознанием в оккупированный Мариуполь. Она все повторяла: «Павлик, ты не представляешь, что немцы творят в Мариуполе. Беги скорей и спасай Сергея!»